Произведение л н толстого детство отрочество юность. Лев николаевич толстой. Характеристика образа Иртеньевой Любочки

Начинается без эпохи ученичества, подражаний и поисков своего пути. Он выступает с повестью «Детство », написанной уверенно и литературно блестяще. Впоследствии он сурово осуждал излишнюю «литературность» этого произведения и считал его неискренним. Но для своего времени живой и трогательный рассказ о детстве Николеньки Иртеньева казался «исповедью детской души».

Детство. Отрочество. Юность. Экранизация трилогии Л. Н. Толстого (1973)

Конечно, психология маленького героя Толстого едва ли характерна для обыкновенного десятилетнего мальчика, но автор и не скрывает, что Николенька – мальчик необыкновенный. Он резко выделяется из группы детей, его окружающих; с братом Володей, сестрой Любочкой, с товарищем Сережей Ивиным и с «первой любовью» – Сонечкой Валахиной у него сложные и странные отношения. Он тянется к ним, подражает и завидует их непосредственным натурам, хочет быть как они, и в то же время чувствует, что он на них не похож и что все его попытки войти в их жизнь – бесплодны. Духовное одиночество исключительной личности, постоянно себя анализирующей, остро и глубоко осознающей свою особенную судьбу, – основное чувство Николеньки.

Он живет в своем внутреннем мире, как мечтатель, одаренный творческой силой воображения и ненасытной жаждой любви, но он никого не может ввести в этот мир, и роковая замкнутость становится для него источником страданий. Он неловок, мнителен, болезненно – застенчив и самолюбив. Гордая самоуверенность уживается в нем с припадками ненависти и отвращения к самому себе. Он приходит в отчаяние от своей непривлекательной наружности, от неумения вести себя в обществе, от своего равнодушия к близким людям. Его сознание раздвоено: «я» наблюдающее строго следит за «я» действующим и иронизирует над ним. Поразительно показана эта работа двойного сознания в сцене у гроба матери. Чувства и мысли Николеньки протекают как бы в двух планах: он пламенно отдается какой-нибудь страсти и хладнокровно рассуждает о ней, как о чем-то постороннем

В «Юности » рассказывается о глубоком религиозном порыве, охватившем Николеньку после исповеди; нельзя сомневаться, что переживание его было глубоко и искренне, а между тем и оно становится объектом наблюдения, любования, эстетической оценки. Возвращаясь из монастыря, он рассказывает о своем состоянии извозчику, чтобы еще увеличить расстояние между внутренним чувством и внешним наблюдением. Понятно, что при такой сознательности каждого душевного явления для Николеньки самым мучительным вопросом является вопрос об искренности. Толстой всю жизнь искал правды, прежде всего своей правды, и беспощадно разрушал все, что казалось ему ложью и самообманом. Эта страсть к разрушению связана с глубочайшими свойствами его раздвоенности. Толстой правдой называл цельность, и именно эта цельность была для него недостижима.

«Детство» составляет часть большого автобиографического произведения «История четырех эпох», которое осталось недописанным. После «Детства» появилось продолжение под названием «Отрочество ». Третья часть – «Юность» обрывается на драматическом эпизоде провала на экзамене. Автор обещает рассказать о «своем моральном развитии в более счастливой половине юности», но это обещание он не сдержал. Война на Кавказе и в Крыму увела его от воспоминаний прошлого и открыла перед ним новый живописный мир настоящего.

Великий русский писатель Лев Николаевич Толстой очень любил детей и молодежь. В них он видел идеальных людей, еще не испорченных пороками и передрягами жизни. Этим чистым, первозданным светом озарено начало его знаменитой трилогии “Детство. Отрочество. Юность”. Главный герой трилогии Николенька Иртеньев просыпается оттого, что Карл Иванович ударил над ним хлопушкой и на его голову упала муха. Это очень рассердило мальчика, и он отчужденно и холодно начинает анализировать поведение своего наставника. Даже его халат, шапочка и кисточка кажутся Николеньке противными. Но Николенька очень добрый мальчик, и его отношение к наставнику быстро меняется в хорошую сторону. Раздражение внезапно разбуженного человека проходит, уступая место более естественному для мальчика состоянию любви и благодарности к учителю.

Сам автор выступает здесь в роли психолога. Он скрупулезно исследует поведение ребенка в различные моменты его жизни. Другой эпизод с Николенькой внешне не связан с первым, но внутренняя психологическая связь усматривается. Николенька возвращается с охоты и решает нарисовать все, что он видел за прошедший день. Но так как у него была только синяя краска, он очень живо изобразил синего мальчика верхом на синей лошади и синих собак. У мальчика прекрасное настроение, он любуется своими синими творениями, но вдруг ему в голову приходит мысль: а бывают ли синие зайцы? Спросив об этом у отца и получив утвердительный ответ, Николенька нарисовал синего зайца, но переделал его в синий куст, а из куста сделал синее дерево, потом вместо дерева - облака и так далее. Все это в конце концов разозлило его, и он порвал рисунки. Почему возникло на этот раз раздражение? Ведь сначала мальчик нарисовал синих собак, и они ему понравились. Все просто: когда мальчик отдавался творческому процессу, ни о чем не думая, перед ним не вставало никаких вопросов, но только он начал исследовать творческий процесс, как сразу же возникло раздражение. Толстой как бы говорит, что непосредственность живого чувства всегда гармоничнее холодного, рассудочного отношения к жизни. Детям непосредственность присуща от рождения, но по мере взросления этот дар у многих людей пропадает. Толстой часто обращается к анализу этого момента. Например, когда он описывает детские игры, происходит похожая ситуация: дети сели на землю и, вообразив, что они плывут на лодке, стали “грести”. Лишь брат Николеньки Володя сидел неподвижно. Когда ему сделали замечание, он сказал, что это все ерунда и что от того, больше или меньше они будут махать руками, ничего не изменится. Вроде бы Володя был прав, но согласиться с ним - значит испортить всю игру. Глава заканчивается так: “Ежели судить по-настоящему, то игры никакой не будет. А игры не будет, что же тогда останется?” Действительно, холодный рассудок показывает, что синих зайцев не бывает, что, сидя на траве и размахивая руками, никуда не уплывешь, а шапочка и халат Карла Ивановича и в самом деле не так уж привлекательны. Но в любви, доброте и фантазии есть истина, украшающая нашу жизнь.

Я заметил, что маленький герой Толстого побеждает раздражение к миру своей любовью к окружающим его людям. А эти люди своей ответной любовью к Николеньке помогают ему преодолеть различные временные отрицательные эмоции, как, например, в случае с мухой.

После выхода второй части трилогии - “Отрочество” Н.Г.Чернышевский писал: “Чрезвычайная наблюдательность, тонкий анализ душевных движений, отчетливость и поэзия в картинах природы, изящная простота - отличительная черта таланта графа Толстого”.

У меня создалось впечатление, что все шесть лет из жизни Николеньки Иртеньева прошли перед глазами (читатель знакомится с мальчиком, когда ему исполняется 10 лет, а расстается, когда ему 16), однако в трилогии нет последовательного, день за днем, описания жизни героев. Это рассказ всего о нескольких, но значительных эпизодах.

Так, в “Отрочестве” автор повествует о самых грустных в жизни Николеньки сутках, когда он получил единицу, нагрубил учителю, открыл портфель отца и сломал ключ. Толстой подробно рассказывает на протяжении шести глав, как герой был наказан и чем закончилось его наказание.

В “Юности” особенно выделены три дня: день после поступления в университет, следующий за ним, когда Николенька делает визиты, а затем посещение им семьи Нехлюдовых.

Николенька и Нехлюдов открывают новый нравственный закон. Но исправить все человечество оказалось очень трудным, потому что даже искренние и настойчивые попытки самосовершенствования чаще всего терпели неудачу. За всеми этими возвышенными понятиями нередко скрывалось обыкновенное тщеславие, самолюбование, высокомерие.

По-моему, последняя часть трилогии больше посвящена не метаниям героев, а попытке автора доказать самому себе возможность нравственного совершенствования.

В юности Николенька постоянно с переменным успехом играет какую-нибудь роль. То роль влюбленного с оглядкой на прочитанные им романы, то - философа, так как в свете его мало замечали, а задумчивостью можно было замаскировать свой неуспех, то - большого оригинала. Все это отодвигало на задний план его настоящие чувства и мысли.

Николенька стремится к тому, чтобы его любили, старается понравиться. Но как бы герой не желал походить на окружающих людей, автор показывает, что этого не удается сделать потому, что свет в нравственном отношении чужд ему. Эти люди никогда не создавали нравственных ценностей и не пытались им следовать, тем" более не мучились от того, что их не удается реализовать в жизни. Они, в отличие от Николеньки, всегда пользовались теми нравственными законами, которые были приняты в их среде и считались обязательными.

Я как читатель верю, что Николенька при всех своих неудачах никогда не остановится в нравственных поисках. Не зря же в конце трилогии он вновь садится писать правила жизни с убеждением, что уже никогда не сделает ничего дурного, ни одной минуты не проведет праздно и никогда не изменит своим правилам. Я понимаю, что этот порыв был присущ и самому писателю. Толстой то отрекался от всей своей прошлой жизни, то утверждал открывшуюся для него внове истину. Но для нас он остался человеком, постоянно стремившимся к нравственному самосовершенствованию, полным сомнений и противоречий, а потому реальным.

Бабушка - графиня, одна из важнейших фигур в трилогии, как бы представляющая минувшую величественную эпоху (подобно князю Ивану Иванычу). Образ Б. овеян всеобщей почтительностью и уважением. Она умеет словом или интонацией дать понять свое отношение к человеку, которое для многих окружающих является решающим критерием. Рассказчик изображает ее не столько с помощью статических характеристик, сколько через описание ее взаимодействия с другими персонажами, прибывающими поздравить ее с именинами, ее реакций и слов. Б. словно чувствует свою силу и власть, свою особую значительность. После смерти дочери, матери Николеньки, она впадает в отчаяние. Николенька застает ее в момент, когда она разговаривает с покойной как с живой. Несмотря на важность старухи, он считает ее доброй и веселой, любовь же ее к внукам особенно усиливается после смерти их матери. Тем не менее рассказчик сравнивает ее с простой старухой, экономкой Натальей Савишной, находя, что последняя имела большее влияние на его мирочувствование.

Валахина Сонечка - дочь знакомой Иртеньевых г-жи Валахиной. Николенька знакомится с ней на дне рождения бабушки и сразу влюбляется. Вот первое его впечатление: «...Из закутанной особы вышла чудесная двенадцатилетняя девочка в коротеньком открытом кисейном платьице, белых панталончиках и крошечных черных башмачках. На беленькой шейке была черная бархатная ленточка; головка была вся в темно-русых кудрях, которые спереди так хорошо шли к ее прекрасному смуглому личику, а сзади - к голым плечикам...» Он много танцует с С., всячески смешит ее и ревнует к другим мальчикам. В «Юности» Николенька после долгой разлуки вновь встречается с С., которая подурнела, но «прелестные выпуклые глаза и светлая, добродушно веселая улыбка были те же». Повзрослевший Николенька, чувства которого требуют пищи, снова увлекается ею.

Грап Илинька - сын иностранца, который жил когда-то у деда Иртеньевых, был чем-то ему обязан и считал своим долгом

присылать к ним И. «Мальчик лет тринадцати, худой, высокий, бледный, с птичьей рожицей и добродушно-покорным выражением». На него обращают внимание только тогда, когда хотят над ним посмеяться. Этот персонаж - участник одной из игр Ивиных и Иртеньевых - внезапно становится объектом общего издевательства, заканчивающегося тем, что он плачет, а его затравленный вид болезненно поражает всех. Воспоминание о нем связано у рассказчика с угрызениями совести и является, по его признанию, единственным темным пятном детских лет.

«Как я не подошел к нему, не защитил и не утешил его?» - спрашивает он себя. Позже И., как и рассказчик, поступает в университет. Николенька признается, что так привык смотреть на него свысока, что ему несколько неприятно, что тот такой же студент, и он отказывает отцу И. в просьбе разрешить его сыну провести день у Иртеньевых. С момента поступления в университет И., однако, выходит из-под влияния Николеньки и держится с постоянным вызовом.

Гриша - странник, юродивый. «Человек лет пятидесяти, с бледным изрытым оспою продолговатым лицом, длинными седыми волосами и редкой рыжеватой бородкой». Очень высокого роста. «Голос его был груб и хрипл, движения торопливы и неровны, речь бессмысленна и несвязна (он никогда не употреблял местоимений), но ударения так трогательны, и желтое уродливое лицо его принимало иногда такое откровенно печальное выражение, что, слушая его, нельзя было удержаться от какого-то смешанного чувства сожаления, страха и грусти». О нем известно главным образом то, что он зимой и летом ходит босиком, посещает монастыри, дарит образочки тем, кого полюбит, и говорит загадочные слова, которые принимают за предсказания. Чтобы увидеть пудовые вериги, которые он носит на себе, дети подсматривают, как он раздевается перед сном, видят они и как самозабвенно он молится, вызывая у рассказчика чувство умиления: «О, великий христианин Гриша! Твоя вера была так сильна, что ты чувствовал близость Бога, твоя любовь так велика, что слова сами собою лились из уст твоих - ты их не поверял рассудком...»

Дубков - адъютант, приятель Володи Иртеньева. «...Маленький жилистый брюнет, уже не первой молодости и немного коротконожка, но недурен собой и всегда весел. Он был один из тех ограниченных людей, которые особенно приятны именно своей ограниченностью, которые не в состоянии видеть предметы с различных сторон и которые вечно увлекаются. Суждения этих людей бывают односторонни и ошибочны, но всегда чистосердечны и увлекательны». Большой любитель шампанского, поездок к женщинам, игры в карты и прочих развлечений.

Епифанова Авдотья Васильевна - соседка Иртеньевых, затем вторая жена Петра Александровича Иртеньева, отца Николеньки. Рассказчик отмечает ее страстную, преданную любовь к мужу, которая, однако, нисколько не мешает ей любить красиво одеваться и выезжать в свет. Между ней и молодыми Иртеньевыми (за исключением Любочки, которая полюбила мачеху, отвечающую ей взаимностью) устанавливаются странные, шутливые отношения, скрывающие отсутствие каких бы то ни было отношений. Николенька удивляется контрасту между той молодой, здоровой, холодной веселой красавицей, какой Е. предстает перед гостями, и немолодой, изнуренной, тоскующей женщиной, неряшливой и скучающей без гостей. Именно неопрятность лишает ее последнего уважения рассказчика. О любви ее к отцу он замечает: «Единственная цель ее жизни была приобретение любви своего мужа; но она делала, казалось, нарочно все, что только могло быть ему неприятно, и все с целью доказать ему всю силу своей любви и готовности самопожертвования». Отношения Е. с мужем становятся для рассказчика предметом особого внимания, поскольку «мысль семейная» уже в пору создания автобиографической трилогии занимает Толстого и будет развита в последующих его сочинениях. Он видит, что в их отношениях начинает проглядывать «чувство тихой ненависти, того сдержанного отвращения к предмету привязанности, которое выражается бессознательным стремлением делать все возможные мелкие моральные неприятности этому предмету».

Зухин - товарищ Николеньки по университету. Ему лет восемнадцать. Пылкая, восприимчивая, деятельная, разгульная натура, полная сил и энергии, растрачиваемых в кутежах. Время от времени запивает. Рассказчик знакомится с ним на собрании кружка студентов, решивших вместе готовиться к экзаменам. «...Маленький плотный брюнет с несколько оплывшим и всегда глянцевитым, но чрезвычайно умным, живым и независимым лицом. Это выражение особенно придавали ему невысокий, но горбатый над глубокими черными глазами лоб, щетинистые короткие волоса и частая черная борода, казавшаяся всегда небритой. Он, казалось, никогда не думал о себе (что всегда мне особенно нравилось в людях), но видно было, что никогда ум его не оставался без работы». Науки он не уважает и не любит, хотя даются они ему с чрезвычайной легкостью.

3. - тип разночинца, умного, знающего, хотя и не принадлежащего к разряду людей comme il faut, что поначалу вызывает у рассказчика «не только чувство презрения, но и некоторой личной ненависти, которую я испытывал к ним за то, что, не быв comme il faut, они как будто считали меня не только равным себе, но даже добродушно покровительствовали меня». Несмотря на непреодолимое отвращение к их неопрятной внешности и манерам, рассказчик чувствует в 3. и его товарищах что-то хорошее и тянется к ним. Его привлекают знания, простота, честность, поэзия молодости и удальства. Помимо бездны оттенков, составляющих разницу в их понимании жизни, Николенька не может избавиться от чувства неравенства между ним, человеком состоятельным, и ими, а потому никак не может «войти с ними в ровные, искренние отношения». Однако постепенно он втягивается в их быт и еще раз открывает для себя, что тот же 3., например, лучше и яснее его судит о литературе и вообще не только ни в чем ему не уступает, но даже и превосходит, так что высота, с которой он, молодой аристократ, смотрит на 3. и его товарищей - Оперова, Иконина и др., - мнимая.

Ивин Сережа - родственник и сверстник Иртеньевых, «смуглый, курчавый мальчик, со вздернутым твердым носиком, очень свежими красными губами, которые редко совершенно закрывали немного выдавшийся верхний ряд белых зубов, темно-голубыми прекрасными глазами и необыкновенно бойким выражением лица. Он никогда не улыбался, но или смотрел совершенно серьезно, или от души смеялся своим звонким, отчетливым и чрезвычайно увлекательным смехом». Его оригинальная красота поражает Николеньку, и он по-детски влюбляется в него, однако не находит в И. никакого отзыва, хотя тот чувствует свою власть над ним и бессознательно, но тиранически употребляет ее в их отношениях.

Иртеньев Володя (Владимир Петрович) - старший (на год и несколько месяцев) брат Николеньки. Сознание своего старшинства и первенства постоянно побуждает его к действиям, уязвляющим самолюбие брата. Даже снисходительность и усмешка, которой нередко он удостаивает брата, оказывается поводом для обиды. Рассказчик так характеризует В.: «Он был пылок, откровенен и непостоянен в своих увлечениях. Увлекаясь самыми разнородными предметами, он предавался им всей душой». Он подчеркивает «счастливый, благородно-откровенный характер» В. Однако, несмотря на случайные и недолгие размолвки или даже ссоры, отношения между братьями остаются хорошими. Николенька невольно увлекается теми же страстями, что и В., однако из гордости старается не подражать ему. С восхищением и чувством некоторой зависти Николенька описывает поступление В. в университет, всеобщую радость в доме по этому поводу. У В. появляются новые друзья - Дубков и Дмитрий Нехлюдов, с которым он вскоре расходится. Любимые его развлечения с Дубковым - шампанское, балы, карты. Отношения В. с девочками удивляют брата, потому что тот «не допускал мысли, чтобы они могли думать или чувствовать что-нибудь человеческое, и еще меньше допускал возможность рассуждать с ними о чем-нибудь».

Иртеньев Николенька (Николай Петрович) - главный герой, от лица которого ведется повествование. Дворянин, граф. Из знатной аристократической фамилии. Образ автобиографичен. В трилогии показывается процесс внутреннего роста и становления личности Н., его взаимоотношения с окружающими людьми и миром, процесс постижения действительности и самого себя, поиск душевного равновесия и смысла жизни. Н. предстает перед читателем через свое восприятие разных людей, с которыми так или иначе сталкивает его жизнь.

Глава I
Учитель Карл Иваныч

12-го августа 18…, ровно в третий день после дня моего рождения, в который мне минуло десять лет и в который я получил такие чудесные подарки, в семь часов утра Карл Иваныч разбудил меня, ударив над самой моей головой хлопушкой – из сахарной бумаги на палке – по мухе. Он сделал это так неловко, что задел образок моего ангела, висевший на дубовой спинке кровати, и что убитая муха упала мне прямо на голову. Я высунул нос из-под одеяла, остановил рукою образок, который продолжал качаться, скинул убитую муху на пол и хотя заспанными, но сердитыми глазами окинул Карла Иваныча. Он же, в пестром ваточном халате, подпоясанном поясом из той же материи, в красной вязаной ермолке с кисточкой и в мягких козловых сапогах, продолжал ходить около стен, прицеливаться и хлопать.

«Положим, – думал я, – я маленький, но зачем он тревожит меня? Отчего он не бьет мух около Володиной постели? вон их сколько! Нет, Володя старше меня; а я меньше всех: оттого он меня и мучит. Только о том и думает всю жизнь, – прошептал я, – как бы мне делать неприятности. Он очень хорошо видит, что разбудил и испугал меня, но выказывает, как будто не замечает… противный человек! И халат, и шапочка, и кисточка – какие противные!»

В то время как я таким образом мысленно выражал свою досаду на Карла Иваныча, он подошел к своей кровати, взглянул на часы, которые висели над нею в шитом бисерном башмачке, повесил хлопушку на гвоздик и, как заметно было, в самом приятном расположении духа повернулся к нам.

– Auf, Kinder, auf!.. s’ist Zeit. Die Mutter ist schon im Saal, – крикнул он добрым немецким голосом, потом подошел ко мне, сел у ног и достал из кармана табакерку. Я притворился, будто сплю. Карл Иваныч сначала понюхал, утер нос, щелкнул пальцами и тогда только принялся за меня. Он, посмеиваясь, начал щекотать мои пятки. – Nu, nun, Faulenzer! – говорил он.

Как я ни боялся щекотки, я не вскочил с постели и не отвечал ему, а только глубже запрятал голову под подушки, изо всех сил брыкал ногами и употреблял все старания удержаться от смеха.

«Какой он добрый и как нас любит, а я мог так дурно о нем думать!»

Мне было досадно и на самого себя, и на Карла Иваныча, хотелось смеяться и хотелось плакать: нервы были расстроены.

– Ach, lassen Sie, Карл Иваныч! – закричал я со слезами на глазах, высовывая голову из-под подушек.

Карл Иваныч удивился, оставил в покое мои подошвы и с беспокойством стал спрашивать меня: о чем я? не видел ли я чего дурного во сне?.. Его доброе немецкое лицо, участие, с которым он старался угадать причину моих слез, заставляли их течь еще обильнее: мне было совестно, и я не понимал, как за минуту перед тем я мог не любить Карла Иваныча и находить противными его халат, шапочку и кисточку; теперь, напротив, все это казалось мне чрезвычайно милым, и даже кисточка казалась явным доказательством его доброты. Я сказал ему, что плачу оттого, что видел дурной сон – будто maman умерла и ее несут хоронить. Все это я выдумал, потому что решительно не помнил, что мне снилось в эту ночь; но когда Карл Иваныч, тронутый моим рассказом, стал утешать и успокаивать меня, мне казалось, что я точно видел этот страшный сон, и слезы полились уже от другой причины.

Когда Карл Иваныч оставил меня и я, приподнявшись на постели, стал натягивать чулки на свои маленькие ноги, слезы немного унялись, но мрачные мысли о выдуманном сне не оставляли меня. Вошел дядька Николай – маленький, чистенький человечек, всегда серьезный, аккуратный, почтительный и большой приятель Карла Иваныча. Он нес наши платья и обувь: Володе сапоги, а мне покуда еще несносные башмаки с бантиками. При нем мне было бы совестно плакать; притом утреннее солнышко весело светило в окна, а Володя, передразнивая Марью Ивановну (гувернантку сестры), так весело и звучно смеялся, стоя над умывальником, что даже серьезный Николай, с полотенцем на плече, с мылом в одной руке и с рукомойником в другой, улыбаясь, говорил:

– Будет вам, Владимир Петрович, извольте умываться.

Я совсем развеселился.

– Sind Sie bald fertig? – послышался из классной голос Карла Иваныча.

Голос его был строг и не имел уже того выражения доброты, которое тронуло меня до слез. В классной Карл Иваныч был совсем другой человек: он был наставник. Я живо оделся, умылся и, еще с щеткой в руке, приглаживая мокрые волосы, явился на его зов.

Карл Иваныч, с очками на носу и книгой в руке, сидел на своем обычном месте, между дверью и окошком. Налево от двери были две полочки: одна – наша, детская, другая – Карла Иваныча, собственная . На нашей были всех сортов книги – учебные и неучебные: одни стояли, другие лежали. Только два больших тома «Histoire des voyages», в красных переплетах, чинно упирались в стену; а потом и пошли, длинные, толстые, большие и маленькие книги, – корочки без книг и книги без корочек; все туда же, бывало, нажмешь и всунешь, когда прикажут перед рекреацией привести в порядок библиотеку, как громко называл Карл Иваныч эту полочку. Коллекция книг на собственной если не была так велика, как на нашей, то была еще разнообразнее. Я помню из них три: немецкую брошюру об унавоживании огородов под капусту – без переплета, один том истории Семилетней войны – в пергаменте, прожженном с одного угла, и полный курс гидростатики. Карл Иваныч большую часть своего времени проводил за чтением, даже испортил им свое зрение; но, кроме этих книг и «Северной пчелы», он ничего не читал.

В числе предметов, лежавших на полочке Карла Иваныча, был один, который больше всего мне его напоминает. Это – кружок из кардона, вставленный в деревянную ножку, в которой кружок этот подвигался посредством шпеньков. На кружке была наклеена картинка, представляющая карикатуры какой-то барыни и парикмахера. Карл Иваныч очень хорошо клеил и кружок этот сам изобрел и сделал для того, чтобы защищать свои слабые глаза от яркого света.

Как теперь вижу я перед собой длинную фигуру в ваточном халате и в красной шапочке, из-под которой виднеются редкие седые волосы. Он сидит подле столика, на котором стоит кружок с парикмахером, бросавшим тень на его лицо; в одной руке он держит книгу, другая покоится на ручке кресел; подле него лежат часы с нарисованным егерем на циферблате, клетчатый платок, черная круглая табакерка, зеленый футляр для очков, щипцы на лоточке. Все это так чинно, аккуратно лежит на своем месте, что по одному этому порядку можно заключить, что у Карла Иваныча совесть чиста и душа покойна.

Бывало, как досыта набегаешься внизу по зале, на цыпочках прокрадешься наверх, в классную, смотришь – Карл Иваныч сидит себе один на своем кресле и с спокойно-величавым выражением читает какую-нибудь из своих любимых книг. Иногда я заставал его и в такие минуты, когда он не читал: очки спускались ниже на большом орлином носу, голубые полузакрытые глаза смотрели с каким-то особенным выражением, а губы грустно улыбались. В комнате тихо; только слышно его равномерное дыхание и бой часов с егерем.

Бывало, он меня не замечает, а я стою у двери и думаю: «Бедный, бедный старик! Нас много, мы играем, нам весело, а он – один-одинешенек, и никто-то его не приласкает. Правду он говорит, что он сирота. И история его жизни какая ужасная! Я помню, как он рассказывал ее Николаю – ужасно быть в его положении!» И так жалко станет, что, бывало, подойдешь к нему, возьмешь за руку и скажешь: «Lieber Карл Иваныч!» Он любил, когда я ему говорил так; всегда приласкает, и видно, что растроган.

На другой стене висели ландкарты, все почти изорванные, но искусно подклеенные рукою Карла Иваныча. На третьей стене, в середине которой была дверь вниз, с одной стороны висели две линейки: одна – изрезанная, наша, другая – новенькая, собственная, употребляемая им более для поощрения, чем для линевания; с другой – черная доска, на которой кружками отмечались наши большие проступки и крестиками – маленькие. Налево от доски был угол, в который нас ставили на колени.

Как мне памятен этот угол! Помню заслонку в печи, отдушник в этой заслонке и шум, который он производил, когда его поворачивали. Бывало, стоишь, стоишь в углу, так что колени и спина заболят, и думаешь: «Забыл про меня Карл Иваныч: ему, должно быть, покойно сидеть на мягком кресле и читать свою гидростатику, – а каково мне?» – и начнешь, чтобы напомнить о себе, потихоньку отворять и затворять заслонку или ковырять штукатурку со стены; но если вдруг упадет с шумом слишком большой кусок на землю – право, один страх хуже всякого наказания. Оглянешься на Карла Иваныча, – а он сидит себе с книгой в руке и как будто ничего не замечает.

В середине комнаты стоял стол, покрытый оборванной черной клеенкой, из-под которой во многих местах виднелись края, изрезанные перочинными ножами. Кругом стола было несколько некрашеных, но от долгого употребления залакированных табуретов. Последняя стена была занята тремя окошками. Вот какой был вид из них: прямо под окнами дорога, на которой каждая выбоина, каждый камешек, каждая колея давно знакомы и милы мне; за дорогой – стриженая липовая аллея, из-за которой кое-где виднеется плетеный частокол; через аллею виден луг, с одной стороны которого гумно, а напротив лес; далеко в лесу видна избушка сторожа. Из окна направо видна часть террасы, на которой сиживали обыкновенно большие до обеда. Бывало, покуда поправляет Карл Иваныч лист с диктовкой, выглянешь в ту сторону, видишь черную головку матушки, чью-нибудь спину и смутно слышишь оттуда говор и смех; так сделается досадно, что нельзя там быть, и думаешь: «Когда же я буду большой, перестану учиться и всегда буду сидеть не за диалогами, а с теми, кого я люблю?» Досада перейдет в грусть, и, бог знает отчего и о чем, так задумаешься, что и не слышишь, как Карл Иваныч сердится за ошибки.

Карл Иваныч снял халат, надел синий фрак с возвышениями и сборками на плечах, оправил перед зеркалом свой галстук и повел нас вниз – здороваться с матушкой.

Глава II
Maman

Матушка сидела в гостиной и разливала чай; одной рукой она придерживала чайник, другою – кран самовара, из которого вода текла через верх чайника на поднос. Но хотя она смотрела пристально, она не замечала этого, не замечала и того, что мы вошли.

Так много возникает воспоминаний прошедшего, когда стараешься воскресить в воображении черты любимого существа, что сквозь эти воспоминания, как сквозь слезы, смутно видишь их. Это слезы воображения. Когда я стараюсь вспомнить матушку такою, какою она была в это время, мне представляются только ее карие глаза, выражающие всегда одинаковую доброту и любовь, родинка на шее, немного ниже того места, где вьются маленькие волосики, шитый белый воротничок, нежная сухая рука, которая так часто меня ласкала и которую я так часто целовал; но общее выражение ускользает от меня.

Налево от дивана стоял старый английский рояль; перед роялем сидела черномазенькая моя сестрица Любочка и розовенькими, только что вымытыми холодной водой пальчиками с заметным напряжением разыгрывала этюды Clementi. Ей было одиннадцать лет; она ходила в коротеньком холстинковом платьице, в беленьких, обшитых кружевом панталончиках и октавы могла брать только arpeggio. Подле нее вполуоборот сидела Марья Ивановна в чепце с розовыми лентами, в голубой кацавейке и с красным сердитым лицом, которое приняло еще более строгое выражение, как только вошел Карл Иваныч. Она грозно посмотрела на него и, не отвечая на его поклон, продолжала, топая ногой, считать: «Un, deux, trois, un, deux, trois», – еще громче и повелительнее, чем прежде.

Карл Иваныч, не обращая на это ровно никакого внимания, по своему обыкновению, с немецким приветствием, подошел прямо к ручке матушки. Она опомнилась, тряхнула головкой, как будто желая этим движением отогнать грустные мысли, подала руку Карлу Иванычу и поцеловала его в морщинистый висок, в то время как он целовал ее руку.

– Ich danke, lieber Карл Иваныч, – и, продолжая говорить по-немецки, она спросила: – Хорошо ли спали дети?

Карл Иваныч был глух на одно ухо, а теперь от шума за роялем вовсе ничего не слыхал. Он нагнулся ближе к дивану, оперся одной рукой о стол, стоя на одной ноге, и с улыбкой, которая тогда мне казалась верхом утонченности, приподнял шапочку над головой и сказал:

– Вы меня извините, Наталья Николаевна?

Карл Иваныч, чтобы не простудить своей голой головы, никогда не снимал красной шапочки, но всякий раз входя в гостиную, спрашивал на это позволения.

– Наденьте, Карл Иваныч… Я вас спрашиваю, хорошо ли спали дети? – сказала maman, подвинувшись к нему и довольно громко.

Но он опять ничего не слыхал, прикрыл лысину красной шапочкой и еще милее улыбался.

– Постойте на минутку, Мими, – сказала maman Марье Ивановне с улыбкой, – ничего не слышно.

Когда матушка улыбалась, как ни хорошо было ее лицо, оно делалось несравненно лучше, и кругом все как будто веселело. Если бы в тяжелые минуты жизни я хоть мельком мог видеть эту улыбку, я бы не знал, что такое горе. Мне кажется, что в одной улыбке состоит то, что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу, то лицо прекрасно; если она не изменяет его, то оно обыкновенно; если она портит его, то оно дурно.

Поздоровавшись со мною, maman взяла обеими руками мою голову и откинула ее назад, потом посмотрела пристально на меня и сказала:

– Ты плакал сегодня?

Я не отвечал. Она поцеловала меня в глаза и по-немецки спросила:

– О чем ты плакал?

Когда она разговаривала с нами дружески, она всегда говорила на этом языке, который знала в совершенстве.

– Это я во сне плакал, maman, – сказал я, припоминая со всеми подробностями выдуманный сон и невольно содрогаясь при этой мысли.

Карл Иваныч подтвердил мои слова, но умолчал о сне. Поговорив еще о погоде, – разговор, в котором приняла участие и Мими, – maman положила на поднос шесть кусочков сахару для некоторых почетных слуг, встала и подошла к пяльцам, которые стояли у окна.

– Ну, ступайте теперь к папа, дети, да скажите ему, чтобы он непременно ко мне зашел, прежде чем пойдет на гумно.

Музыка, считанье и грозные взгляды опять начались, а мы пошли к папа. Пройдя комнату, удержавшую еще от времен дедушки название официантской, мы вошли в кабинет.

Глава III
Папа

Он стоял подле письменного стола и, указывая на какие-то конверты, бумаги и кучки денег, горячился и с жаром толковал что-то приказчику Якову Михайлову, который, стоя на своем обычном месте, между дверью и барометром, заложив руки за спину, очень быстро и в разных направлениях шевелил пальцами.

Чем больше горячился папа, тем быстрее двигались пальцы, и наоборот, когда папа замолкал, и пальцы останавливались; но когда Яков сам начинал говорить, пальцы приходили в сильнейшее беспокойство и отчаянно прыгали в разные стороны. По их движениям, мне кажется, можно бы было угадывать тайные мысли Якова; лицо же его всегда было спокойно – выражало сознание своего достоинства и вместе с тем подвластности, то есть: я прав, а впрочем, воля ваша!

Увидев нас, папа только сказал:

– Погодите, сейчас.

И показал движением головы дверь, чтобы кто-нибудь из нас затворил ее.

– Ах, боже мой милостивый! что с тобой нынче, Яков? – продолжал он к приказчику, подергивая плечом (у него была эта привычка). – Этот конверт со вложением восьмисот рублей…

Яков подвинул счеты, кинул восемьсот и устремил взоры на неопределенную точку, ожидая, что будет дальше.

– …для расходов по экономии в моем отсутствии. Понимаешь? За мельницу ты должен получить тысячу рублей… так или нет? Залогов из казны ты должен получить обратно восемь тысяч; за сено, которого, по твоему же расчету, можно продать семь тысяч пудов, – кладу по сорок пять копеек, – ты получишь три тысячи: следовательно, всех денег у тебя будет сколько? Двенадцать тысяч… так или нет?

– Так точно-с, – сказал Яков.

Но по быстроте движений пальцами я заметил, что он хотел возразить; папа перебил его:

– Ну, из этих-то денег ты и пошлешь десять тысяч в Совет за Петровское. Теперь деньги, которые находятся в конторе, – продолжал папа (Яков смешал прежние двенадцать тысяч и кинул двадцать одну тысячу), – ты принесешь мне и нынешним же числом покажешь в расходе. (Яков смешал счеты и перевернул их, показывая, должно быть, этим, что и деньги двадцать одна тысяча пропадут так же.) Этот же конверт с деньгами ты передашь от меня по адресу.

Я близко стоял от стола и взглянул на надпись. Было написано: «Карлу Ивановичу Мауеру».

Должно быть, заметив, что я прочел то, чего мне знать не нужно, папа положил мне руку на плечо и легким движением показал направление прочь от стола. Я не понял, ласка ли это или замечание, на всякий же случай поцеловал большую жилистую руку, которая лежала на моем плече.

– Слушаю-с, – сказал Яков. – А какое приказание будет насчет хабаровских денег?

Хабаровка была деревня maman.

– Оставить в конторе и отнюдь никуда не употреблять без моего приказания.

Яков помолчал несколько секунд; потом вдруг пальцы его завертелись с усиленной быстротой, и он, переменив выражение послушного тупоумия, с которым слушал господские приказания, на свойственное ему выражение плутоватой сметливости, подвинул к себе счеты и начал говорить:

– Позвольте вам доложить, Петр Александрыч, что как вам будет угодно, а в Совет к сроку заплатить нельзя. Вы изволите говорить, – продолжал он с расстановкой, – что должны получиться деньги с залогов, с мельницы и с сена… (Высчитывая эти статьи, он кинул их на кости.) Так я боюсь, как бы нам не ошибиться в расчетах, – прибавил он, помолчав немного и глубокомысленно взглянув на папа.

– Отчего?

– А вот изволите видеть: насчет мельницы, так мельник уже два раза приходил ко мне отсрочки просить и Христом-богом божился, что денег у него нет… да он и теперь здесь: так не угодно ли вам будет самим с ним поговорить?

– Что же он говорит? – спросил папа, делая головою знак, что не хочет говорить с мельником.

– Да известно что, говорит, что помолу совсем не было, что какие деньжонки были, так все в плотину посадил. Что ж, коли нам его снять, судырь, так опять-таки найдем ли тут расчет? Насчет залогов изволили говорить, так я уже, кажется, вам докладывал, что наши денежки там сели и скоро их получить не придется. Я намедни посылал в город к Ивану Афанасьичу воз муки и записку об этом деле: так они опять-таки отвечают, что и рад бы стараться для Петра Александрыча, но дело не в моих руках, а что, как по всему видно, так вряд ли и через два месяца получится ваша квитанция. Насчет сена изволили говорить, положим, что и продастся на три тысячи…

Он кинул на счеты три тысячи и с минуту молчал, посматривая то на счеты, то в глаза папа, с таким выражением: «Вы сами видите, как это мало! Да и на сене опять-таки проторгуем, коли его теперь продавать, вы сами изволите знать…»

Видно было, что у него еще большой запас доводов; должно быть, поэтому папа перебил его.

– Я распоряжений своих не переменю, – сказал он, – но если в получении этих денег действительно будет задержка, то, нечего делать, возьмешь из хабаровских, сколько нужно будет.

– Слушаю-с.

По выражению лица и пальцев Якова заметно было, что последнее приказание доставило ему большое удовольствие.

Яков был крепостной, весьма усердный и преданный человек; он, как и все хорошие приказчики, был до крайности скуп за своего господина и имел о выгодах господских самые странные понятия. Он вечно заботился о приращении собственности своего господина на счет собственности госпожи, стараясь доказывать, что необходимо употреблять все доходы с ее имений на Петровское (село, в котором мы жили). В настоящую минуту он торжествовал, потому что совершенно успел в этом.

Поздоровавшись, папа сказал, что будет нам в деревне баклуши бить, что мы перестали быть маленькими и что пора нам серьезно учиться.

– Вы уже знаете, я думаю, что я нынче в ночь еду в Москву и беру вас с собою, – сказал он. – Вы будете жить у бабушки, a maman с девочками остается здесь. И вы это знайте, что одно для нее будет утешение – слышать, что вы учитесь хорошо и что вами довольны.

Хотя по приготовлениям, которые за несколько дней заметны были, мы уже ожидали чего-то необыкновенного, однако новость эта поразила нас ужасно. Володя покраснел и дрожащим голосом передал поручение матушки.

«Так вот что предвещал мне мой сон! – подумал я, – дай бог только, чтобы не было чего-нибудь еще хуже».

Мне очень, очень жалко стало матушку, и вместе с тем мысль, что мы точно стали большие, радовала меня.

«Ежели мы нынче едем, то, верно, классов не будет; это славно! – думал я. – Однако жалко Карла Иваныча. Его, верно, отпустят, потому что иначе не приготовили бы для него конверта… Уж лучше бы век учиться да не уезжать, не расставаться с матушкой и не обижать бедного Карла Иваныча. Он и так очень несчастлив!»

В сентябре 1852 года журнал Н.А.Некрасова «Современник» вышел с повестью Л.Н. «История моего детства». За подписью инициалами скрывался двадцатичетырёхлетний граф Лев Николаевич Толстой. В то время он находился на военной службе в станице Старогладковской. Толстой был очень недоволен изменением простого заглавия «Детство». «Кому какое дело до истории моего детства?» - написал он тогда Некрасову.

Историю своего детства он соберётся рассказать спустя полвека и, начиная «Воспоминания», отметит: «Для того, чтобы не повторяться в описании детства, я перечёл моё писание под этим заглавием и пожалел о том, что написал это, так это нехорошо, литературно, неискренно написано. Оно и не могло быть иначе: во-первых, потому, что замысел мой был описать историю не свою, а моих приятелей детства, и оттого вышло нескладное смешение событий их и моего детства, а во-вторых, потому, что во время писания этого я был далеко не самостоятелен в формах выражения, а находился под влиянием сильно подействовавших на меня тогда двух писателей Stern’a (его “Sentimental jorney”) и Töpfer’a (“Bibliothéque de mon oncle”)».

Толстой говорит об очень популярном в годы его молодости «Сентиментальном путешествии» Лоренса Стерна и о романе швейцарского писателя Родольфа Тёпфера «Библиотека моего дяди». Что касается приятелей детства - это сыновья А.М.Исленьева, соседа по имению. Но на самом деле Николенька Иртеньев в очень большой степени - сам Лев Толстой в детстве, Володя - брат Сергей (один из четверых братьев Толстых, тот, что был двумя годами старше Льва и имел на него сильное влияние), Любочка - сестра Маша. Наталья Савишна - экономка Прасковья Исаевна, «представительница таинственной старины жизни дедушки с Очаковым и курением» , как сказано о ней в «Воспоминаниях». И учитель, немец Фёдор Иванович (в повести Карл Иванович), был у братьев Толстых. И другие персонажи - либо точные портреты, либо смешение реальных характеров. Поэтому очень часто «Детство», «Отрочество», «Юность» называют автобиографической трилогией.

Работая над «Воспоминаниями», Толстой стремился не к романной, но к подлинной правде; считал, что «совсем, совсем правдивая» биография «будет лучше, главное - полезнее» для людей, чем все тома его художественных сочинений. Он подробно рассказал о родственниках, ближайшей прислуге, о событиях и душевных состояниях своего настоящего детства, отрочества, юности. В «Воспоминаниях» же содержится знаменитый рассказ о Фанфароновой горе, муравейном братстве и зелёной палочке - игре братьев Толстых, оставившей у Льва Николаевича столь глубокое и долгое впечатление.

«Идеал муравейных братьев, льнущих любовно друг к другу, только не под двумя креслами, завешанными платками, а под всем небесным сводом всех людей мира, остался для меня тот же. И как я тогда верил, что есть та зелёная палочка, на которой написано то, что должно уничтожить всё зло в людях и дать им великое благо, так я верю и теперь, что есть эта истина и что будет она открыта людям и даст им то, что она обещает» . Это «одно из самых далёких и милых и важных воспоминаний» Толстой передаёт, будучи семидесятипятилетним стариком и живой легендой русской литературы.

А юнкер, готовящий себя к вероятной смерти на Кавказской войне, пишет первую часть задуманного романа «Четыре эпохи развития» («Детство», «Отрочество», «Юность», «Молодость»). В детстве, не так уж давно прошедшем, он видит счастливую, невозвратимую пору, «когда две лучшие добродетели - невинная весёлость и беспредельная потребность любви - были единственными побуждениями жизни» . Здесь много умиления. Но и тонкие, странные, едва объяснимые движения детской души. Внезапная ложь, охлаждение к играм, молитвенный восторг, «что-то вроде первой любви» , всепоглощающая, даже несносная дружба, безотчётная жестокость, детское переживание горя, скрытое и верное понимание взрослых. В «Детстве» описаны, в сущности, три дня из одного года жизни десятилетнего Николеньки Иртеньева. И в начале повести - ненастоящий, выдуманный для оправдания утренних слёз сон о смерти матери. В конце - действительная смерть матери, когда заканчивается и детство.

Повесть «Отрочество» создавалась в 1852-53 годах, отчасти в действующей армии в Бухаресте. Некоторые страницы «Юности» - во время обороны Севастополя, тогда же, когда и «Севастопольские рассказы». Эти эпохи развития Николеньки Иртеньева ещё меньше умиляли молодого автора. Надо сказать, отрочество здесь - до шестнадцати лет, юность - год обучения в университете. Таким образом, автор старше своего героя на каких-нибудь десять лет, но это много, если учесть, что автор - боевой офицер, а герой - дворянский мальчик, ни разу до шестнадцатилетнего возраста не выходивший один на улицу (читайте главу «Поездка в монастырь»). «Отрочество» и «Юность» - прежде всего история заблуждений и увлечений Иртеньева, который тогда «ни большой, ни ребёнок» .

Педагоги и литераторы нередко используют выражение «пустыня отрочества» . Напомним: оно происходит из «Отрочества», из главы «Володя». В неоконченных «Воспоминаниях» Толстой хотел ещё жёстче судить о периоде жизни после четырнадцати (и до тридцати четырёх). «Юность» завершается «моральным порывом» героя к правильной жизни и обещанием рассказа о более счастливой поре. Четвёртая часть романа осталась ненаписанной. Из черновиков известно, что её первая глава должна была называться «Внутренняя работа».

Повести о Николеньке Иртеньеве, появлявшиеся в «Современнике» в 1852-м, 1854-м и 1857-м годах, горячо хвалили Н.А.Некрасов, И.С.Тургенев, Н.Г.Чернышевский, С.Т.Аксаков. Совсем не так широко, как эти имена, известно сегодня имя критика С.С.Дудышкина, а читатели того времени прислушивались и к его мнению. И правильно: «…на кого не подействует описание грозы в «Отрочестве», тому не советуем читать стихов ни г. Тютчева, ни г. Фета: тот ровно ничего не поймёт в них; на кого не подействуют последние главы «Детства», где описана смерть матери, в воображении и чувстве того уж ничем не пробьёшь отверстия. Кто прочтёт XV главу «Детства» и не задумается, у того в жизни решительно нет никаких воспоминаний».

«Детство», «Отрочество», «Юность» Л.Н.Толстого (и тем более его «Воспоминания»!) по сути своей - по глубине психологического анализа, темпу и манере повествования - не детские книги. Трилогия, конечно, традиционно входит в школьное чтение. Но читать её в возрасте Николеньки Иртеньева и будучи взрослым человеком - совершенно разные занятия.


Библиография:

Толстой Л.Н. Детство; Отрочество; Юность / Вступ. ст. и примеч. Л.Опульской. - М.: Правда, 1987. - 429 с.

Толстой Л.Н. Детство; Отрочество; Юность / Послесл. К.Ломунова; Худож. Н.Абакумов. - М.: Просвещение, 1988. - 299 с.: ил. - (Шк. б-ка).

Толстой Л.Н. Детство; Отрочество; Юность; После бала / Сост., предисл., коммент., справ. и метод. материалы Н.Вершининой. - М.: Олимп: АСТ, 1999. - 576 с. - (Школа классики: Книга для ученика и учителя).

Толстой Л.Н. Детство; Отрочество; Юность. - М.: Синергия, 2005. - 410 с.: ил. - (Новая шк. б-ка).

Толстой Л.Н. Детство; Отрочество; Юность. - М.: Эксмо, 2008. - 640 с. - (Рус. классика).

Толстой Л.Н. Детство / [Сост., вступ. ст. и коммент. В.Сотникова]. - М.: Дрофа, 2009. - 174 с. - (Б-ка отеч. классич. худож. лит.).

Я сказал, что дружба моя с Дмитрием открыла мне новый взгляд на жизнь, ее цель и отношения. Сущность этого взгляда состояла в убеждении, что назначение человека есть стремление к нравственному усовершенствованию и что усовершенствование это легко, возможно и вечно. Но до сих пор я наслаждался только открытием новых мыслей, вытекающих из этого убеждения, и составлением блестящих планов нравственной, деятельной будущности; но жизнь моя шла все тем же мелочным, запутанным и праздным порядком.

Те добродетельные мысли, которые мы в беседах перебирали с обожаемым другом моим Дмитрием, чудесным Митей , как я сам с собою шепотом иногда называл его, еще нравились только моему уму, а не чувству. Но пришло время, когда эти мысли с такой свежей силой морального открытия пришли мне в голову, что я испугался, подумав о том, сколько времени я потерял даром, и тотчас же, ту же секунду захотел прилагать эти мысли к жизни, с твердым намерением никогда уже не изменять им.

И с этого времени я считаю начало юности .

Мне был в то время шестнадцатый год в исходе. Учителя продолжали ходить ко мне, St.-Jérôme присматривал за моим учением, и я поневоле и неохотно готовился к университету. Вне учения занятия мои состояли: в уединенных бессвязных мечтах и размышлениях, в деланиях гимнастики, с тем чтобы сделаться первым силачом в мире, в шлянии без всякой определенной цели и мысли по всем комнатам и особенно коридору девичьей и в разглядывании себя в зеркало, от которого, впрочем, я всегда отходил с тяжелым чувством уныния и даже отвращения. Наружность моя, я убеждался, не только была некрасива, но я не мог даже утешать себя обыкновенными утешениями в подобных случаях. Я не мог сказать, что у меня выразительное, умное или благородное лицо. Выразительного ничего не было – самые обыкновенные, грубые и дурные черты; глаза маленькие серые, особенно в то время, когда я смотрелся в зеркало, были скорее глупые, чем умные. Мужественного было еще меньше: несмотря на то, что я был не мал ростом и очень силен по летам, все черты лица были мягкие, вялые, неопределенные. Даже и благородного ничего не было; напротив, лицо мое было такое, как у простого мужика, и такие же большие ноги и руки; а это в то время мне казалось очень стыдно.

В тот год, как я вступил в университет, Святая была как-то поздно в апреле, так что экзамены были назначены на Фоминой, а на Страстной я должен был и говеть и уже окончательно приготавливаться.

Погода после мокрого снега, который, бывало, Карл Иваныч называл «сын за отцом пришел », уже дня три стояла тихая, теплая и ясная. На улицах не видно было клочка снега, грязное тесто заменилось мокрой, блестящей мостовой и быстрыми ручьями. С крыш уже на солнце стаивали последние капели, в палисаднике на деревьях надувались почки, на дворе была сухая дорожка, к конюшне мимо замерзлой кучи навоза и около крыльца между камнями зеленелась мшистая травка. Был тот особенный период весны, который сильнее всего действует на душу человека: яркое, на всем блестящее, но не жаркое солнце, ручьи и проталинки, пахучая свежесть в воздухе и нежно-голубое небо с длинными прозрачными тучками. Не знаю почему, но мне кажется, что в большом городе еще ощутительнее и сильнее на душу влияние этого первого периода рождения весны, – меньше видишь, но больше предчувствуешь. Я стоял около окна, в которое утреннее солнце сквозь двойные рамы бросало пыльные лучи на пол моей невыносимо надоевшей мне классной комнаты, и решал на черной доске какое-то длинное алгебраическое уравнение. В одной руке я держал изорванную мягкую «Алгебру» Франкера, в другой – маленький кусок мела, которым испачкал уже обе руки, лицо и локти полуфрачка. Николай в фартуке, с засученными рукавами, отбивал клещами замазку и отгибал гвозди окна, которое отворялось в палисадник. Его занятие и стук, который он производил, развлекали мое внимание. Притом я был в весьма дурном, недовольном расположении духа. Все как-то мне не удавалось: я сделал ошибку в начале вычисления, так что надо было все начинать с начала; мел я два раза уронил, чувствовал, что лицо и руки мои испачканы, губка где-то пропала, стук, который производил Николай, как-то больно потрясал мои нервы. Мне хотелось рассердиться и поворчать; я бросил мел, «Алгебру» и стал ходить по комнате. Но мне вспомнилось, что нынче Страстная середа, нынче мы должны исповедоваться, и что надо удерживаться от всего дурного; и вдруг я пришел в какое-то особенное, кроткое состояние духа и подошел к Николаю.

– Позволь, я тебе помогу, Николай, – сказал я, стараясь дать своему голосу самое кроткое выражение; и мысль, что я поступаю хорошо, подавив свою досаду и помогая ему, еще более усилила во мне это кроткое настроение духа.

Замазка была отбита, гвозди отогнуты, но, несмотря на то, что Николай из всех сил дергал за перекладины, рама не подавалась.

«Если рама выйдет теперь сразу, когда я потяну с ним, – подумал я, – значит грех, и не надо нынче больше заниматься». Рама подалась набок и вышла.

– Куда отнести ее? – сказал я.

– Позвольте, я сам управлюсь, – отвечал Николай, видимо удивленный и, кажется, недовольный моим усердием, – надо не спутать, а то там, в чулане, они у меня по номерам.

– Я замечу ее, – сказал я, поднимая раму.

Мне кажется, что, если бы чулан был версты за две и рама весила бы вдвое больше, я был бы очень доволен. Мне хотелось измучиться, оказывая эту услугу Николаю. Когда я вернулся в комнату, кирпичики и соляные пирамидки были уже переложены на подоконник и Николай крылышком сметал песок и сонных мух, в растворенное окно. Свежий пахучий воздух уже проник в комнату и наполнял ее. Из окна слышался городской шум и чириканье воробьев в палисаднике.

Все предметы были освещены ярко, комната повеселела, легкий весенний ветерок шевелил листы моей «Алгебры» и волоса на голове Николая. Я подошел к окну, сел на него, перегнулся в палисадник и задумался.

Какое-то новое для меня, чрезвычайно сильное и приятное чувство вдруг проникло мне в душу. Мокрая земля, по которой кое-где выбивали ярко-зеленые иглы травы с желтыми стебельками, блестящие на солнце ручьи, по которым вились кусочки земли и щепки, закрасневшиеся прутья сирени с вспухлыми почками, качавшимися под самым окошком, хлопотливое чиликанье птичек, копошившихся в этом кусте, мокрый от таявшего на нем снега черноватый забор, а главное – этот пахучий сырой воздух и радостное солнце говорили мне внятно, ясно о чем-то новом и прекрасном, которое, хотя я не могу передать так, как оно сказывалось мне, я постараюсь передать так, как я воспринимал его, – все мне говорило про красоту, счастье и добродетель, говорило, что как то, так и другое легко и возможно для меня, что одно не может быть без другого, и даже что красота, счастье и добродетель – одно и то же. «Как мог я не понимать этого, как дурен я был прежде, как я мог бы и могу быть хорош и счастлив в будущем! – говорил я сам себе. – Надо скорей, скорей, сию же минуту сделаться другим человеком и начать жить иначе». Несмотря на это, я, однако, долго еще сидел на окне, мечтая и ничего не делая. Случалось ли вам летом лечь спать днем в пасмурную дождливую погоду и, проснувшись на закате солнца, открыть глаза и в расширяющемся четырехугольнике окна, из-под полотняной сторы, которая, надувшись, бьется прутом об подоконник, увидать мокрую от дождя, тенистую, лиловатую сторону липовой аллеи и сырую садовую дорожку, освещенную яркими косыми лучами, услыхать вдруг веселую жизнь птиц в саду и увидать насекомых, которые вьются в отверстии окна, просвечивая на солнце, почувствовать запах последождевого воздуха и подумать: «Как мне не стыдно было проспать такой вечер», – и торопливо вскочить, чтобы идти в сад порадоваться жизнью? Если случалось, то вот образчик того сильного чувства, которое я испытывал в это время.